-- Ты -- собака. Шелудивый тулуп -- был, быть может, белый. На хвосте, в обвислых патлах, навек засели репьи. Одно ухо-лопух вывернуто наизнанку, и нет сноровки даже наладить ухо. У тебя нету слов: ты можешь только визжать, когда бьют; до хрипу брехать, когда велит хозяин; и выть по ночам на зеленый горький месяц. Но глаза... зачем у тебя такие прекрасные глаза? Поднимаешь глаза вверх, глядишь глазами в самое мое нутряное нутро, мы говорим глазами в глаза, и я знаю: ты -- древняя, мудрая, мудрее нас. Быть может, ты некогда была человеком, и ты им будешь вновь. Но когда же ты будешь? Седой хозяин держал тебя на цепи, в грязной конуре. Ты лакала помои из грязной черепушки. Ты грызла хозяйские оглодки. И ты ретиво стерегла хозяйское добро. Помнишь: жаркий день, тарантас посеред двора, навалили ковры, самовары - и уехали. Ты ждала. Разгуливала по двору красноухая клюшка, поглядывала одним глазом на коршуна вверх, собирала индюшат под крылья. Накрыла конуру тень от водовозки: тарантас все не возвращался. И помнишь: наутро ты вцепилась в красноухого индюшонка, схряпала мигом -- и только одни белые, обрызганные красным, перья у конуры. И как потом плеткой-двухвосткой хлестал по глазам хозяин. Совсем близко была его налитая, в седых кустах, морда, но ты не вцепилась: ведь это был хозяин. И только из глаз точились тихие собачьи слезы, пролагали желтые желобки от углов глаз к носу. А наутро -- помнишь? -- прижавши морду к земле и засунув хвост между ног, ты по грязи ползла хозяину навстречу, виляя задом, ты лизала хозяину руку. И когда милостиво потрепали по загривку -- ты радостно повалилась на спину -- прощена! -- ты щурилась и дрыгала ногами, ты звенела цепью и наружу вывалила весь свой срам. От одной с собачьим месивом черепушки до другой -- ты меряла время. От жарыни желтел на дворе просвирник. Солнце -- огненный пес -- распялив красную пасть, пыхало пылом прямо в тебя. Не в силах скинуть шелудивую шубу -- ты задыхалась, у своей конуры лежала как мертвая, и только жил, ходил ходуном высунутый наружу язык. Но пришел во двор -- ты помнишь? -- щуплый, прыщавый человечий щенок. Ты забыла все, ты вздыбилась на дыбы -- душил ожерелок -- хрипела и бешено, с пеной лаяла: прыщавый был чужой, был хозяину недруг, хоть вместе с хозяином заглядывал он в курник, в выход, в каретный сарай. Больше ты не видела седого хозямиа: он непонятно исчез, как вечерами непонятно для тебя исчезало солнце за каретным сараем. Утром -- помнишь? -- тебе принес черепушку уже тот, прыщавый; в черепушке был кус тухлого мяса. С урчанием ты проглотила мясо и, волоча брюхо в пыли, по-червиному, ползла ему навстречь и лизала ему руки,-- тому самому, на кого вчера бешено брызгала пеной: ведь это он, прщцавый, он, великий, повелевал теперь черепушкой. И не все ли равно, кто тобой владеет? Была бы поганая черепушка полна. Твой новый хозяин -- был затейщик. Вечера,-- ты помнишь? Пахло из закуты парным молоком, шуршали, примащивались на нашесте куры, а тебя дразнили огрызком сахара и кричали: служи! Как к небу -- к слюнявому огрызку сахара -- ты поднимала глаза, свом человечьи глаза, и, звеня цепью, неуклюже плясала на задних лапах из-за слюнявого огрызка сахара. Ты помнишь вечера? На варке богомольно вздыхала корова, хруистела сладкой свекольной ботвой. А тебя для потехи спускали с цепи, травили тебя на кошку: ату ее! И, однажды,-- ты помнишь, ты никогда не забудешь: кошка увязла в щели под забором, раз! -- прыжок -- и ты, урча, уже мотала головой, рвала и вгрызалась в кошкино брюхо, а прыщавый гоготал, и кагакали в куримке взбуженные гуси, индюшки и куры. А потом усталая, у входа в конуру, ты звенела цепью и сосала слюнявый огрызок сахара. Но глаза были зажмурены, чтоб не видно было, что они похожи на человечьи, и всю ночь ты вздыхала: о чем вздыхала? От черепушки до черепушки ты меряла время. Твой собачий мир -- конуру, водовозку и каретный сарай -- накрыло серым, сырым веретьем -- осенним небом: ты мокла покорно. Вылезало солнце, в трех багровых студеных кругах -- багровое, как кровь загрызенной кошки: ты треской тряслась от стыди. Ты покорно таскала сосульки на шубе; кололи, лечь было нельзя -- ты покорно таскала, пока сами собой не растопились сосульки, пока юркие, как ящерки, не зажурчали ручьи, не поволокли навозные комья вон со двора. Своими глазами -- человечьими -- ты глядела весь день на солнце, за солнцем ходила кругом конуры -- ходила весь день, звенела ржавой цепыо. И закрутилась, запуталась вокруг шеи, ты рванула -- и лопнула цепь. Секунду стояла остолбенело -- и эх! -- взвилась. Через забор, по талым сугробам, с мокрым брюхом -- пар валом валит -- ты носилась, пьяная от солнца, от воли, от чуть приметного парного курева земли из-под снегу. И где-то под голым, черным еще, переплетом сирени на синем небе, где-то ночью в проулке, на кучах теплой золы, среди пьяных весною и волей... Черепушки не было, нечем было измерить время: может -- день, может -- месяц. Но это не был день: уж слишком жестоко голод закорючивал в брюхе кишки. И ты помнишь: ветер с духом горьких сиреневых почек, на заборе -- взгальный галочий гам. Облезлым боком ты вжималась в самый мокрый забор и, засунув хвост между ног, плелась, плелась. Оборванная цепь лязгала по земи. На дворе -- огарнули тебя с гоготаньем: ага-а! Ты легла у старой конуры и подставила шею. Прыщавый напялил на тебя новый, сверкающий ожерелок -- с веселым, звонким бубенчиком -- и новую цепь. К морде пододвинули черепушку -- в ней громадный кус тухлого мяса. И помнишь? -- ты лопала, ты жрала, ты трескала -- пока не раздулась. Прыщавый милостиво потрепал тебя по загривку, ты повалилась на спину и задрыгала всеми четырьмя ногами, позванивая цепью и веселым бубенчиком на ожерелке. Ты лизала руки хозяину. Ты налопалась до отвалу -- и что тебе цепь? Ведь ты -- дворняга. У тебя нету слов. Ты только можешь визжать, когда бьют; с хрипом грызть, кого прикажет хозяин; и выть по ночам на горький зеленый месяц. Но зачем же у тебя такие прекрасные глаза? И в глазах, на дне -- такая человечья грустная мудрость? 1917.